Полная версия книги - "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей"
— Пониже меня, — сказал я. — Зато громкий.
Аннушка подумала и вышла из-за двери, чтобы самой рассудить, насколько же я высок. Мерила она меня, запрокинув голову.
— Ты выше, — объявила она с удовольствием. — Значит, ты бы его побил.
— Мне его бить ни к чему, Аннушка. Я лекарь.
Отец вышел на крыльцо последним и спускаться не стал. Оглядел меня сверху, молча, с головы до сапог, потом сунул руку за борт сюртука и протянул мне сложенный вчетверо листок.
— Это тебе. Ответ на твоё письмо.
Две строки были выведены крупно, по-старому, с длинными хвостами у букв.
«Вареньку отстоять. Благословляю, а говорить о том не станем».
Павел у меня за спиной кашлянул в кулак, и я понял, что «почти не читал» значило у него «читал дважды». Отец же глядел поверх моей головы на ворота, и пальцы его, только что отдавшие мне листок, никак не могли найти себе места на перилах.
— Слушаюсь, батюшка, — сказал я и спрятал листок за обшлаг, к Настиному плану.
— То-то. — Отец кивнул и повернулся к дверям. — Ступай мойся. Дорогой от тебя несёт на весь двор.
В сенях меня ждала Марья Сергеевна, жена Павла, с Алёшкой. Поклонилась она мне в пояс и сказала только, что моё письмо про Павлову ногу хранит за образами.
За стол меня усадили через час, отмытого и в чистой рубахе, и мать села рядом, придвинув ко мне блюдо с пирогами. Начинка в них была из вязиги, и по тому, как она следила за каждым моим куском, я сообразил, что это любимые пироги Михайлы. Ел я их честно и много, благо с дороги есть хотелось по-настоящему.
— Наталья Михайловна, — сказал отец с другого конца стола, — дай человеку прожевать.
— А я ему мешаю? — Мать даже не повернула головы. — Ешь, Мишенька. Ты на войне что ел?
— Что придётся.
— Оно и видно. — Она подложила мне ещё пирог. — А правда, что тебя Бонапарт к себе звал? Павел говорит, о том уж вся Москва толкует.
— Звал.
— А ты что же?
— А я сказал, что меня невеста дома ждёт.
— Так и сказал? Бонапарту? — Мать перекрестилась и вдруг засмеялась сквозь слёзы. — Ну и правильно. Невеста, она поважнее Бонапарта будет. А ты в последнем письме отцу четыре строки написал. Три про дела, а одну я сорок раз прочла.
— Про Анастасию Петровну.
— Про неё. Какая она, Мишенька?
Я задумался, с чего начать. С того ли, как она тайком учила меня французскому, или с того, как ждёт меня.
— Кости рисует, — сказал я наконец. — Сидела зиму одна и от скуки начала рисовать кости. Маменька её в ужасе.
Мать ахнула и всплеснула руками.
— Кости! Господи, твоя воля… А ты что же?
— А я за это на ней и женюсь, матушка.
— Алексей Петрович, ты слышишь? — обернулась мать к отцу. — Кости она рисует!
— Слышу, — отозвался отец, не поднимая глаз от тарелки. — Стало быть, будет кому за ним приглядеть.
Пришлось мне показать матери и Настин план. Она водила пальцем по комнатам, спустилась по лестнице в сад и остановила палец на кружке, под которым Настиной рукой было выведено «яблоня».
— И яблоня есть?
— Одна. Старая.
— Отец тебе черенков даст, — сказала мать, понизив голос. — Он своих яблонь никому не даёт, даже Андрею не дал. А тебе даст, вот увидишь. Надолго ли ты к нам?
— На четыре недели.
— Месяц, стало быть, — откликнулся Павел из дверей. — Как уговаривались под Пултуском. Я ж говорил, матушка, он слово держит.
Страх, с которым я ехал от самого Тильзита, мать сняла с меня сама. Перемену в сыне она объяснила войной и невестой, и от меня требовалось одно: не мешать ей так думать.
Совет собрался вечером в отцовском кабинете, у стола под зелёным сукном, через который отец когда-то молча подвинул прежнему Михайле дедовскую шпагу. Стол этот я узнал с порога, хотя видел его прежде только в чужой памяти.
Варвару Алексеевну, сестру, я в этой жизни тоже видел впервые. Была она старше меня лет на шесть, высокая и худая, с отцовским подбородком, и держалась так прямо, что я сразу понял, чего ей эта прямота стоит. Поцеловала она меня в лоб, как младшего, сказала только «Миша» и потом долго не отпускала моей руки.
Муж её, Львов, похудел за весну так, что сюртук висел на нём мешком. Это его покойный дядя отписал ему по завещанию всё своё добро, и это у него теперь двоюродные отсуживали наследство, объявив старика сумасшедшим. Жал он мне руку двумя своими и всё порывался что-то сказать, да так и не сказал.
Мать села подле Вареньки и весь вечер держала её руку у себя на коленях.
— Рассказывайте по порядку, — попросил я, когда все расселись. — Всё, что знаете про Зотова.
Рассказывали мне Павел и Львов, перебивая друг друга. Связали Зотова в ту ночь полотенцами жена с работником, наутро позвали цирюльника, и тот отворил ему кровь, а в пятницу отворил ещё раз, потому что лучше не стало.
— А теперь у ворот сидит человек двоюродных, — закончил Львов. — Никого к нему не пускает, даже соседей. Одного цирюльника пускает, тот в понедельник опять собирался.
— Прошение их суд принял, — сказал отец из своего кресла. — Решать о нём станут в среду, в самом заседании.
Я кивнул и стал спрашивать так, как спрашивал бы у постели.
— Пил он?
Павел и Львов переглянулись.
— Пил, — хмыкнул Павел. — С весны запоем, вся Покровка знает. Оттого он весной и захворал, когда суд откладывали.
— А когда перестал?
— Неделю назад, — ответил Львов. — В воскресенье двоюродные взялись готовить его к суду, чтоб был трезвый. Отняли у него вино разом, всё до капли.
— В воскресенье, — повторил я. — А в среду ночью он побежал по улице.
— В среду.
Третий день, стало быть. Так оно обычно и идёт. Человек, который месяцами живёт на вине, приучает к нему всё своё тело, и ежели вино у него отнять разом, тело начинает бунтовать.
Сперва трясутся руки и уходит сон, а на второй-третий день из углов лезут крысы и черти, и человек бежит от них куда глаза глядят. В моём веке это называют алкогольным делирием, и я навидался его в приёмном покое, когда к нам привозили пьяных с разбитыми головами, а через три дня в палате их начинало трясти.
— По всему выходит горячка с перепою, — сказал я. — Наверняка скажу, когда увижу его сам. Только ежели это она и ежели его не уморят ланцетом, через три-четыре дня он придёт в себя.
— Придёт в себя, — медленно повторил Львов. — И что же?
— И сможет ответить на суде за свою присягу.
— Пусть лучше сгниёт. — Львов вдруг побелел, и голос у него сорвался. — Он показал под присягой, что дядя мой повредился умом. Дядя, который до последней недели сам щёлкал на счётах и всех соседей звал по именам! Этот Зотов нас по миру пустить хочет, Михайло Алексеевич, а вы его лечить собрались?
— Ты, Львов, на брата не серчай, — вмешался Павел. — Он и Бонапарту, говорят, не уступил. Тебе и подавно не уступит.
— Лечить его стану не я, — ответил я.
— А ему страшно? — вдруг спросила Варенька. — Зотову.
Все повернулись к ней. Она сидела очень прямо и смотрела на меня, а руку её мать так и не выпустила.
— Страшно, Варенька. Он видит то, чего нет, и не знает, что этого нет.
— И его так привязанным и держат?
— Полотенцами. И кровь пускают.
Варенька перекрестилась и обернулась к мужу. Львов отвёл глаза.
— И пойдёшь ты к нему, — заговорил отец, — так к вечеру вся Москва скажет, что Салтыковы свидетеля купили. Или опоили, ты ведь лекарь. Двоюродным того только и надо.
— Пусть говорят, — сказала мать. — Человек привязанный лежит, а они разговоры считают.
— Батюшка прав, матушка, — сказал я. — Оттого один я туда и не пойду. — Я повернулся к Львову. — Мёртвый Зотов двоюродным выгоднее живого. Умрёт он, и присяга его останется в деле навсегда, и спросить за неё будет не с кого. Сойдёт с ума насовсем, выйдет то же самое. А живой и в своём уме, он может её взять назад. Или хотя бы ответить мне, чем болел ваш дядя и когда.
Львов уставился в зелёное сукно и молчал.