Полная версия книги - "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей"
— Двое на роту мало, Михайло Алексеевич, — твердил он. — Под Фридландом из роты выбывало по тридцати человек.
— И по пятьдесят выбывало, — отвечал я. — Только носильщики выносят тех, кто сам не дойдёт. Прочих перевязывают пакетами соседи по шеренге. Двоих на роту к осени выучить можно. Четверых не выучишь, и полки их не отдадут.
— А кто учить станет?
— Лекари при подвижных лазаретах. И мои фельдшеры из школы.
— Ваших двадцать, а рот в армии сотни!
— Значит, мои двадцать выучат двести, а те двести выучат всех прочих. Арифметика, Юлиус.
— А ежели полки отдадут четверых?
— Тогда напишем второе положение. Первое должно пройти, Юлиус. Второе пройдёт за ним.
Двадцать первого к нашему берегу пристала знакомая лодка, и Ляховский, поляк из-под Вильны, служивший при Ларрее, подал мне записку, не выходя из неё.
«Неделя прошла, — писал Ларрей. — Нога у Батиста жива. Окно чистое, жара нет, пальцы тёплые. Император спрашивал вчера и велел передать вам, что русские умеют отказывать, кланяясь».
Записку я прочёл дважды и только тогда заметил, что держу её обеими руками.
— Есть у меня к вам и своя просьба, пан лекарь, — сказал Ляховский, глядя в сторону. — Вы поедете в Москву через Вильну?
— Через Вильну.
Он достал из-за пазухи письмо, незапечатанное, сложенное вчетверо, и подержал его в руке, не решаясь мне отдать.
— Матери. Десять лет она меня не видела. По воскресеньям она ходит к Острой Браме, и кармелиты при часовне её знают. Отдайте отцу Иерониму, он передаст.
— Отчего не по почте?
— Из французского лагеря? — Ляховский невесело усмехнулся. — Его прочтут в трёх канцеляриях, и до неё оно не дойдёт. Я писал ей трижды, пан лекарь. Ни одного ответа.
— Может, письма не дошли.
— Может. А может, дошли, да ей не отдали, потому что сын её служит Бонапарту. — Он протянул мне письмо. — Прочтите и вы. Там про то, что я жив.
Письмо я взял. Ежели о нём узнают в нашем штабе, скажут, что лекарь Салтыков возит французскую почту, и отвечать за меня придётся Виллие. Только письмо было к матери, и прочесть мне в нём, кроме «жив» и «молюсь за вас», было нечего. Я положил его к Настиному плану.
— В Пултуске я думал о вас дурно, — сказал Ляховский и вдруг улыбнулся, открыто, по-мальчишески. — Вы знаете.
— Знаю. Вы мне говорили.
— А теперь передам Батисту, что вы ему кланяетесь. — Он помолчал и прибавил тише. — Скажите отцу Иерониму ещё одно, ежели не трудно. Что образок её я ношу. С того дня, как ушёл.
Двадцать третьего французы вернули по размену наших пленных, всех двадцать три человека из моего списка. Ходячие шли пешком, лежачих везли на телегах, и на последней телеге сидел Демьян Котов, наш егерь, которому я вскрывал голову в тильзитской кирхе.
— Ваше благородие! — замахал он мне, и я побежал навстречу, потому что махать ему было рано. — Вы говорили, последним поеду. Вот я и последний!
Под шапкой я разглядел свежую повязку, наложенную аккуратно, на французский манер, крест-накрест.
— Голова не кружится?
— Не кружится. Только чешется, где ни тронь.
— Трогать и не надо. — Я сел на край телеги. — Слушай меня, братец, и запоминай. Кости там у тебя теперь нет: на пятак с лишним закрывает одна кожа, и под ней нарастёт рубец. Шапку носи с войлоком, а этим местом ни обо что не бейся.
— Это что ж выходит… — Демьян вытаращил глаза. — У меня теперь в голове дырка?
— Окно. Как у француза в жёлобе.
— Окно, — повторил Демьян с уважением и бережно потрогал шапку. — Вот матери-то расскажу. Скажу, у меня теперь окошко, как в избе. — Он вдруг посерьёзнел. — А француз-то с ногой, он как? Ходить будет?
— К осени пойдёт.
— Ну и ладно. — Демьян шмыгнул носом. — Пускай ходит. Он со мной по-своему лопотал, а я с ним по-своему, так и разговаривали.
— В строй тебя не вернут, Демьян. С такой головой под пули нельзя.
— А куда ж мне?
— Домой, к матери. А надоест сидеть, приходи в Петербург, за Рогатку. Спросишь лекаря Салтыкова, там всякий покажет.
Телега тронулась, и Демьян долго махал мне рукой, а другой придерживал шапку.
Двадцать пятого подписали мир. Вечером я отнёс Виллие положение, шестнадцать листов, и он читал его при мне стоя, как ранее читал мой первый проект подвижного лазарета.
— Государь подпишет указ, как только вернётся, — сказал он, дочитав последний лист, и подал мне подорожную. — Вот вам Москва. Отпуск на шесть недель, после явитесь ко мне. И кланяйтесь от меня невесте. Скажите ей, что почерк ваш разбирал и я.
Насте я писал в ту же ночь, при той же сальной свече, и вышло у меня коротко.
«Настасья Петровна. Два аршина шесть вершков, сверено с его главным хирургом. Ниже нашего государя на полголовы и табак просыпает на жилет. Звал меня в Париж. Я не поехал, и отчего, вы знаете сами. Кажется, я придумал, что устроить в пустой комнате на вашем плане, только скажу вам это при встрече. Ваш М.»
Про ухо я писать не стал. Настя и так всё поймёт по почерку.
Двадцать седьмого государь уезжал из Тильзита, и в тот же день уезжал я.
Утром Виллие взял меня в город отдать в походную канцелярию копию положения, и там, на площади, я в последний раз увидел обоих императоров вместе. Перед ними стоял батальон преображенцев. На Бонапарте была голубая андреевская лента, которую он, сказывали, получил от государя в то самое утро, а на государе красная лента Почётного легиона.
Бонапарт прошёл вдоль фронта, остановился и что-то сказал государю. Говорил он громко, и до меня долетело «le plus brave» — «храбрейший». Батальонный командир Козловский оглянулся на государя, и тот чуть пожал плечами: кого, мол, хотите. Козловский вызвал из строя правофлангового гренадера, рослого, широкого в плечах.
Звали его, как я узнал потом, Лазарев. Бонапарт снял с собственного мундира крест Почётного легиона и сам приколол его гренадеру на грудь. Лазарев стоял навытяжку, не смея моргнуть, и крест на его груди горел на солнце.
Двадцать один лист моих представлений лежал у Виллие в папке. Ефиму Тюрину, вынесшему из-под картечи шестерых, креста не дали, потому что действий против неприятеля он не производил. После указа отказывать таким, как он, станет нечем.
У пристани меня нашёл Ларрей.
— Уезжаете, мсье Салтыков?
— В Москву. К сестре на суд, а после домой, венчаться.
— Свадьба! — Ларрей покачал головой и вдруг взял мою руку в обе свои. — Батист велел вам кланяться. Говорит, придёт к вам на свадьбу на своей ноге, пешком из самого Руана.
— Пусть сперва дойдёт до Парижа.
— Дойдёт. — Ларрей усмехнулся. — Он упрямый, вроде вас. Я напишу о вашем жёлобе, когда стану писать о своих войнах. С вашим именем.
— Напишите лучше о Батисте. Пусть знают, что ногу можно было сохранить.
— И о нём напишу. — Ларрей помолчал, не выпуская моей руки. — Эта дружба императоров кончится, мсье. Тогда мы с вами встретимся в поле.
— Встретимся, — сказал я. — И раненых ваших я подберу.
— А я ваших. — Ларрей наконец отпустил мою руку и погрозил мне пальцем, совсем как его император. — И берегите своё ухо, мсье. Он его в самом деле запомнил.
Я пожал ему руку ещё раз, и он ушёл, придерживая на боку свою слишком богатую шпагу.
Около трёх пополудни государь простился с Бонапартом у самой воды. Обнялись они, как тогда на плоту, и государь сошёл в лодку, а Бонапарт стоял на берегу, покуда лодка не пристала к нашей стороне. Смотрел я на это с откоса, вместе с половиной армии.
Выехал я в тот же вечер, на перекладных, с ящиком инструмента и с Настиным планом за обшлагом.
Ковно я проехал ночью и из кибитки не выглядывал.
В Вильне я отыскал Острую Браму. Над воротами в часовне горели свечи, и старый кармелит, которого звали отцом Иеронимом, взял письмо, прочёл имя и перекрестился.
— Ляховский? — переспросил он по-русски, с трудом. — Тот, что ушёл к французам? Жив?