Полная версия книги - "Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр"
Он не знает, что я видел. Может быть, и сам не знает про кулак.
— Иванов.
— Слушаю, товарищ капитан.
— Сорок минут на прогрев и контроль. Потом докладываешь: летишь или машина остаётся. Больше не дам.
Он говорит ровно, но после «сорок» делает такую малую паузу, какую делают перед числом, выбранным только что. Не приказ на взлёт. Срок, после которого Гордееву придётся либо остановить поиск, либо выпустить единственную готовую машину с раненым командиром и правым мотором, который техник не назвал исправным. Другого лётчика-командира для этого борта у него сейчас нет.
На часах двадцать минут седьмого.
— Третий раз за неделю, — говорит Гордеев. — Ты знаешь, что я могу сделать.
Знаю.
Он может отстранить меня от машины, снять экипаж, записать мою фамилию туда, где фамилии уже идут не в небо, а по инстанции. Может сделать всё это прямо сейчас. Только он говорит «могу», а не «сделаю», и в этой щели помещаемся мы оба: мой мотор и те, кого второй день ищут.
— Понял, товарищ капитан.
Я отвечаю без вопроса и без благодарности.
Он слышит, что я не понял. Вернее, что понял не то. Сорок минут принадлежат ему, а то, что будет после сорока, он оставил мне. Внутри у меня уже двигается рука, хотя обе руки висят вдоль тела. Она ложится на борт той машины у капонира и знает, куда пойдёт дальше.
Гордеев смотрит мне в лицо ещё секунды три. Потом кивает не мне, а своему решению, поворачивается и уходит внутрь. Адъютант следует за ним. Дверь закрывается мягко, без хлопка.
Зимин опускает глаза на рацию. Бондаренко снова стукает ногтем по звеньям. Трофимов вынимает ногу из люка и становится обеими на землю.
Я остаюсь у входа.
Сорок минут. С двадцати минут седьмого до семи. В журнале боевых распоряжений это будет одна строка на сорок седьмой странице. Подписи моей под ней нет: я только сказал «понял». Но строка уже существует. Адъютант её слышал. Зимин увидел, как его вызвали. Через полчаса её будет знать вся стоянка, хотя никто никому не скажет ни слова.
Обратно я иду один.
Литвинов всё ещё сидит возле ящика. Тетрадь на коленях, карандаш в руке, но страница чистая. Он не пишет вперёд. За это я его и держу возле себя.
— Ну? — говорит он.
— Сорок минут.
— Мало.
— Да.
— А много?
Я опускаюсь на ящик. Сначала сажусь на самый край, потом руками переставляю правую ногу на подставку. Она находит вытертое место пяткой и сразу начинает тянуть привычно.
— Не знаю, — говорю я. — Не мерил так.
Литвинов смотрит на тетрадь, дует на пустую страницу и закрывает её, придерживая большим пальцем.
— Я запишу, — говорит он. — Что записать?
— Ничего. Пока ничего.
— «Сорок минут» тоже ничего?
— Пока — тоже.
Он прячет тетрадь во внутренний карман и отодвигается от меня на полшага, не вставая. Пространство оставляет. Он умеет делать это так, что оно не похоже на жалость.
По дороге от штаба уже никто не идёт. Вечерний ход аэродрома катится за кустарником ровно и мимо. Машина, которая увезла Плешакова, давно в нём растворилась.
Я встаю.
Не решаю встать. Встаю. Тело уходит раньше, и пока голова догоняет, я уже перенёс вес на левую ногу.
Литвинов поднимает лицо. Ничего не спрашивает.
Я иду к машине у капонира. Не быстро, чтобы это не было бегством. Не медленно, чтобы это не было ожиданием. Под чехлом за моей спиной остаётся разобранное, к которому мне нельзя подходить с руками. Здесь, впереди, стоит другое железо, и запрет у него только один — тот, который я ещё могу себе поставить.
Ладонь находит борт. Металл остыл быстрее воздуха. Под пальцами идёт шов, две заклёпки рядом посажены ближе остальных, и я их узнаю, не глядя.
Три варианта лежат не в голове. Они лежат в теле.
Первый — взлететь.
Руки помнят, как машина сначала дрожит вся, до последней тяги, а потом дрожь собирается в одну ровную силу. Левая нога помнит педаль. Правая тоже помнит, только сейчас память у неё лучше самой ноги. Мотор заведётся. Я это говорю себе как факт, хотя факта ещё нет.
Утром Трофимов вынул из масляной сетки правого мотора временного борта металлическую стружку и положил мне на ладонь. Маленькая, с ноготь, светлая по свежему излому. Край у неё был зубчатый и цеплялся за кожу.
— Стружка, — сказал Трофимов.
— Откуда?
— Не знаю.
— Заведётся?
Он вытер два пальца о колено и только потом взял осколок обратно.
— Заведётся. Сколько проработает — не скажу.
— Вскрывать?
— Двое суток. Если с руками.
Мы стояли вдвоём, лампа была у него за плечом, и лицо его всё время оставалось тёмным.
— Не докладывай, — сказал я.
— А ты?
— Я полечу на нём.
Он не ответил. Завернул стружку в ветошь и унёс. Его молчание тогда было не согласием. Оно было местом, куда я поставил своё обещание.
Теперь ладонь на борту знает: первый вариант я уже выбрал утром. Всё остальное я раскладываю перед собой для порядка.
Второй — ждать.
Ждать, пока вернётся Плешаков. Пока привезёт не слово «годная», а четыре ответа, каждый со своим числом и именем. Пока Руденко один будет снимать и накладывать чехол. Пока вторые сутки станут третьими, и тех, кто не вернулся, начнут искать уже не там.
Я чувствую это ожидание спиной. Зимин держит рацию у губ и шепчет в неё, хотя в эфир не выходит. Бондаренко перебирает одну и ту же ленту, и металл стучит о металл без конца. Трофимов стоит возле люка, засунув руки в карманы, чтобы они не сделали работу раньше моего слова.
Они ждут меня. Не приказа. Того, какую цену я им назначу.
Третий — вернуться к Гордееву и сказать прямо.
«Разрешите взлететь», — неправда. Разрешения я не жду.
«Буду взлетать» — тоже неправда. Чтобы так сказать, надо знать, что мотор примет полный газ, а я этого не знаю.
Правда звучит хуже всего: «Я уже решил, и вы меня не остановите». Это не доклад. Это выпад. Я умею держать курс, умею раскладывать чужую работу по людям, умею молчать, когда молчание ещё служит делу. Выпады я делать не умею.
Есть ещё четвёртый путь, который я не считаю вместе с ними.
Санчасть в четырёхстах метрах отсюда, за складом горючего. Бомбоубежище бывшего управления, щель наполовину завалена, табличка на фанере подпёрта камнем. Я сам там не был. Зимин будто нечаянно рассказал позавчера, когда ему лечили ухо. Дойти туда, показать ногу, получить бумагу, после которой решать будут не Гордеев и не я.
Чистый путь. Правильный. На бумаге всё сойдётся.
Ладонь сильнее прижимается к металлу. Край шва впивается в кожу.
Тело отбрасывает этот путь, прежде чем я успеваю назвать его трусостью. И хорошо, что не называю. Там не трусость. Там возможность отдать решение чужому человеку в белом халате, а потом всю жизнь говорить себе, что решил он.
Я поворачиваюсь.
Зимин смотрит на меня поверх рации. Не на руку, не на самолёт — в лицо. Он знает про санчасть. Знает, что я знаю. Сейчас он проверяет не меня. Он проверяет, останется ли его знание между нами после того, как я выберу.
Бондаренко держит патронную ленту на весу. Последнее звено качается и тихо касается пряжки. Трофимов не вынимает рук из карманов.
Никто не подходит.
Я начинаю говорить себе цифры.
Два М-88. Давление на малых держит. Температура растёт ровно. Стружка с ноготь. Источник не установлен. Масло прогреть. Обороты не передерживать.
Цифры всегда были честнее людей. Цифра не обижается, когда её перепроверяют, не торопится, не боится начальства и не говорит «должно быть». В цифру можно упереться обеими руками.
Только сейчас я выбираю те цифры, которые хочу видеть.
Я не знаю, откуда взялась стружка. Не знаю, осталась ли внутри ещё. Не знаю, сколько проработает мотор. Исправность я взял не из прибора. Я взял её из голоса Трофимова, а он сказал только, что мотор заведётся.
Техническая точность, которой я прикрывался весь день, треснула у меня в руках. Под ней не расчёт. Под ней желание взлететь.