Полная версия книги - "Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр"
Я знаю, что всё это дрянь и что всё это про меня, а не про мотор.
«Ты уже сказал утром всё, что мог сказать словами. Дальше начинается чужая работа. Не лезь в неё телом».
Я молчу.
Плешаков идёт к машине через площадку, и свёрток у него в правой руке, и идёт он тяжело и ровно, ни разу не оборачивается на разобранное. Это я тоже узнаю. Так уходят, когда не хотят оборачиваться.
На дальнем конце поля кто-то тянет через траву длинную тень и растяжку от чехла, и слышно, как хлопает свободное полотно. Над кустарником с дороги поднимается пыль и стоит в низком свете розовой полосой.
У самой машины он всё-таки останавливается.
— Семён Иваныч.
— Ну.
— Заднее не смотри. Даже глазом.
— Я и не собирался.
— И второе с той стороны не смотри.
— Вася.
— Что?
— Я тебе при капитане сказал, что никто не откроет, — говорит Руденко. — Ты меня третий раз переспрашиваешь. Езжай уже.
Плешаков кивает и лезет в машину.
Он садится, машина под ним осаживается, он там устраивается долго, потому что большой, и свёрток свой ставит между сапог.
— Аркадий, — говорит он оттуда. — Четыре.
— Четыре, — говорит Литвинов. — Со свету, числами, по клеймам, с именем.
— Так.
Машина трогается.
Она трогается негромко и просто, как трогается любая машина в мире, и вот это меня и достаёт.
Тело у меня подаётся вперёд само. Плечо идёт, здоровая нога упирается, правая отзывается сразу и туго, и я успеваю остановить себя на середине движения.
Я сажусь обратно.
«Всё. Дальше ты не управляешь ничем».
Я это в себе проговариваю ровно так, как проговаривал в той жизни, когда закрывалась дверь и машину уводили на буксире, и я оставался на бетоне и был уже никто.
Машина выходит на дорогу и становится частью общего вечернего хода, и через десять секунд я её уже не отличаю от остального, что там идёт.
Гордеев рядом со мной перестаёт крутить карандаш.
— Ясно, — говорит он.
И это его «ясно» сегодня значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального, и я теперь тоже жду остального, и ждать мне его нечем.
Он уходит к штабу.
Я сижу и смотрю на дорогу дольше, чем в этом есть смысл.
Потом поворачиваю голову к площадке.
Тимка стоит у брезента и держит в руках отражатель, тот самый кусок жести, которым он весь вчерашний день ловил свет. Держит его так, будто сейчас надо будет светить. Светить некому.
— Тимка.
— Слышу.
— Положи.
Он смотрит на жесть в своих руках, будто её ему только что подсунули, и кладёт её на ящик, и кладёт тихо, чтобы не стукнуло.
Федя тянет чехол через разобранное.
Он укрывает не спеша, подтыкая края, и укрывает так, чтобы не было видно, что там под чехлом лежит и в каком оно порядке. Он ни разу не глядит по сторонам, и я понимаю, что это он не от пыли укрывает.
— Командир, — говорит он, не оборачиваясь.
— Что?
— Он там один будет.
— Один.
— И спорить будет один.
— Один.
Федя подтыкает последний край и выпрямляется.
— Ну и пусть, — говорит он. — Он спорить умеет.
Свет над полем догорает, и площадка становится серой, и от травы тянет вечерней сыростью, и колено моё это чувствует за минуту до того, как почувствую я сам.
Я сижу на своём ящике у края и держу в голове два счёта сразу.
По одному счёту я всё сделал. Четыре пункта записаны, автор у каждого свой, лист лежит отдельно, ящик под одной рукой, разобранное укрыто, люди на местах. Это честно, и это проверяемо, и за это мне никто не скажет спасибо, и правильно, что не скажет.
По другому счёту у меня на площадке лежит под чехлом мотор, которого никто не имеет права тронуть, и лежать он будет столько, сколько будет.
«Раскладывать я умею. А ждать — не выходит».
Литвинов подходит, садится рядом на землю, тетрадь кладёт себе на колени и придерживает её обеими руками, хотя ветра нет.
— Домой вас нести? — говорит он.
— Обожди.
— Чего ждём, командир?
Я не отвечаю, потому что ответить нечем, и я сам не знаю, чего именно жду, и знаю только, что двух вещей сразу не бывает и что сегодня второй день, как ищут тех, кто не вернулся.
Литвинов перестаёт придерживать тетрадь и подаётся вперёд.
— К нам, — говорит он.
— Вижу.
По дороге от штаба к нам быстро идёт человек.
Глава 17

— Сидеть будешь? — говорит Литвинов, не поворачиваясь.
— Смотрю.
Это не Гордеев. Гордеев ушёл к штабу левее, вдоль кустарника, и шёл медленно, как человек, которому никто не смеет крикнуть вслед. Этот ниже, легче, руки у него при ходьбе работают широко, а голова стоит прямо. Так идут, когда несут распоряжение и заранее стараются не выдать лицом, какое.
В десяти шагах он останавливается.
Я его узнаю. Адъютант Гордеева, молодой, сухой, с двумя тёмными чёрточками над губой, которые он уже считает усами. Ближе не подходит. Ждёт, пока я сам подниму голову, хотя я гляжу на него всё это время.
Не его выдумка. Так научили: к сидящему командиру не лезть, особенно если командир сидит не по своей воле.
Я поднимаю подбородок.
— Товарищ старший лейтенант. Капитан просит.
— Когда?
— Сейчас.
У него на слове «сейчас» дёргается правая щека. Не от страха и не от важности. Он шёл быстро, а теперь старается дышать носом, чтобы я не слышал, как он запыхался.
Литвинов уже подбирает под себя ноги. Тетрадь оказывается у него под мышкой прежде, чем он встаёт.
— Не надо, — говорю я. — Сиди. Жди.
— А вас кто…
— Дойду.
Он смотрит на мою правую ногу. Смотрит недолго, ровно столько, чтобы я увидел. Потом снова садится и вынимает тетрадь, будто всё это время вставал только ради неё.
Адъютант ждёт, пока я поднимусь. Помочь не пробует. И это тоже не его решение: командиру не подают руку, пока он сам её не попросит.
Я не попрошу. Лида запретила мне шагать сегодня и, скорее всего, завтра. Я помню это точно и всё равно встаю.
Ладонь ложится на ребро ящика. Левая нога берёт вес. Правую я ставлю осторожно, всей подошвой, и сначала она подо мной чужая, как деревянная. Потом в колене натягивается тугая верёвка, стопа чувствует землю, и нога держит.
Камни уже мокрые от росы. На первом нога соскальзывает на полпальца, и у адъютанта рука выходит вперёд, но он успевает вернуть её к ремню.
— Веди, — говорю я.
Он идёт на полшага впереди. Я иду за ним и не хромаю первые три шага. На четвёртом получается хуже, на пятом уже всё равно. От ящика до капонира не больше ста метров. Издали это расстояние не считается. Под ногами оно делится на каждый камень.
Гордеев стоит возле двери маленькой служебной землянки, врезанной в заднюю стенку земляного капонира, и смотрит на часы. Самолёт стоит внутри П-образного земляного вала: вал прикрывает его от осколков и скрывает с трёх сторон, но выход к полосе оставлен открытым.
Не на небо, не на садящийся свет — на часы. Значит, считает.
Чуть в стороне от него стоят трое. Штабной радист Зимин держит переносную рацию у бедра, прижав локтем, будто она может уйти: Гордеев приставил его к временному борту вместе с оружейником Бондаренко и техником Трофимовым. Зимин стоит у выхода из капонира. Бондаренко — под левой плоскостью, где перебирает патроны в ленте и на каждом звене тихо стукает ногтем по металлу. Трофимов застыл у открытого люка в правом борту, одной ногой уже внутри, другой на земле, и никуда не лезет.
Временный ДБ-3Ф собран целиком: оба М-88 на месте, оба винта стоят. Левый после проверки сухой. Из сетки правого Трофимов утром вынул стружку, и теперь весь вопрос в том, даст ли этот мотор положенное время под нагрузкой.
Они видят меня. Никто не подходит.
Гордеев убирает часы в карман, и тогда я замечаю его правую руку за спиной. Кулак сжат. Разжимается. Опять сжимается, медленно, до белых костяшек. Потом рука выходит вперёд уже пустая и открытая.