Полная версия книги - "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей"
— А старуха что? — спросил я.
Евстигнеич покрутил головой и хмыкнул.
— Старуха плац-майору нашему сказала, что у неё в Спасском такого и в скотники не взяли бы, раз он лекаря от девицы под замком держит.
Плац-майор покраснел пуще прежнего. Я уж думал, опять у него носом пойдёт.
— А ещё кто приезжал?
— Лейб-хирург, шотландец государев, — Евстигнеич понизил голос. — С полчаса у коменданта сидел. К вам его не пустили. Не велено.
Значит, Настя успела к Виллие, и шотландец, бросив своё воскресенье, приехал сюда. Отвечать за меня ему всё-таки приходилось, как я и думал ещё в Тильзите.
Евстигнеич поднялся и поправил свечу на выступе стены.
— Вы, ваше благородие, не тужите. Тут и не такие сиживали. В равелине при матушке Екатерине самозванку держали, что дочкой государыни Елисаветы себя звала. Так она, сказывают, в наводнение в каземате и утопла. Вода в окошко хлынула, а её не выпустили.
Спорить со стариком я не стал. Умерла самозванка, сколько я помнил, от чахотки, за два года до того наводнения, а утопленницей её сделали уже потом. Историю эту старику, видно, рассказали давно, и берёг он её не меньше медали.
— И Радищев тут сидел, — прибавил он уже у двери. — Который книжку про дорогу написал. Его Шешковский и спрашивал.
Ночью я лежал на тюфяке, а свеча над моей головой коптила свод. От стены тянуло сыростью, озноб пробирал меня до костей, хоть стоял август, и после каждого удара часов на колокольне я ловил себя на том, что считаю, сколько четвертей осталось до утра.
Думал я о матери Ляховского. Отец Иероним обещал прочесть ей письмо в воскресенье, и я надеялся, что он прочёл. Только если полиция знала про письмо, то и к старухе могли прийти, и из-за меня к ней, может статься, явились с обыском.
И про Виллие я думал. Он велел мне к французам ни ногой, а я взял письмо из французской лодки и ему не доложил. За то, что не доложил, я отвечу. Изменником же я не был никогда.
К утру я решил, как стану говорить. Одну правду, коротко, и никого не называть, покуда у меня в руках нет бумаги. Догадка про Сергиевскую, сказанная вслух в Комендантском доме, обернулась бы доносом на тайного советника от человека, которого самого взяли за измену. Такому доносу поверили бы последним.
Иронично же выходит…
Впервые в этом мире я очнулся в камере. Закрыли за пьянство и дебош. Тогда меня вытащил барон Бутурлин. И вот я снова заперт. Только теперь во мне видят изменника.
Но это ещё не конец моего пути. Нет.
Это только начало.
Утром за мной пришёл сам плац-майор. Нос у него был цел, лицо уже не такое багровое, и с порога он сообщил мне, что вчера за ужином соли в рот не брал.
— Вас ждут в Комендантском доме, — прибавил он, понизив голос, пока мы шли через двор. — Сам Макаров приехал, сенатор. Он ещё при Шешковском служил, а после него Тайной экспедицией правил. Говорите с ним прямо, сударь. Кривое он за версту чует.
Спрашивать меня, стало быть, собирался ученик того самого Шешковского, о котором рассказывал вчера Евстигнеич.
Комендантский дом стоял напротив собора, и в комнате, куда меня ввели, было светло и пусто. У окна сидел молодой секретарь с пером, а за столом под зелёным сукном старик. Было ему на вид под шестьдесят. Сухой и гладко выбритый, в тёмном мундире со звездой, он сложил руки на папке и уставил на меня светлые глаза.
Читать людей я привык с одного взгляда, по коже и по дыханию. Этот дышал ровно, руки у него не дрожали, и по лицу его я не узнал ни о чём. Так же глядел на меня в Тильзите государь.
— Садитесь, господин Салтыков, — сказал старик негромко, и секретарь наклонился, чтобы не пропустить ни слова. — Я сенатор Макаров. Комитет поручил мне вас спросить. Расскажите сами. С Тильзита.
Рассказал я всё как было, от французской лодки, что пристала к нашему берегу двадцать первого июня при всём лазарете, до старого кармелита у Острой Брамы. Не забыл и того, что письмо Ляховский отдал мне незапечатанным и сам велел прочесть. Говорил я коротко, и Макаров ни разу меня не перебил.
— Двадцать первого июня мира ещё не было, — сказал он, когда я замолчал. — Было перемирие. Мир подписали двадцать пятого.
— Через четыре дня.
— Через четыре дня. А письмо вы взяли двадцать первого, от русского подданного, который служит неприятелю. — Он перевернул лист. — Нынче Бонапарт государю брат, и письмо из его лагеря само по себе уже не измена. Да только взято оно, покуда мы с ним воевали. Письмо вы читали?
— Прочёл. Ляховский сам дал мне прочесть.
— Что в нём было?
— Что он жив и что молится за мать. Четыре строки.
— Отчего вы не доложили о нём начальству? Лейб-хирургу Виллие?
Это было моё слабое место, и я знал его ещё на Немане.
— Доложи я, письмо прочли бы во всех канцеляриях, и до матери оно бы не дошло. Сына её десять лет считали мёртвым. За то, что не доложил, я отвечу, ваше превосходительство. За измену отвечать не стану.
— Рассуждать о том, что приходит из неприятельского лагеря, положено начальству, — сказал Макаров тем же ровным голосом. — Вы рассудили сами.
Возразить мне было нечего, и я промолчал. Первый удар он засчитал себе.
Макаров раскрыл папку, перебрал листы и нашёл нужный.
— Вам, полагаю, любопытно, дошло ли письмо, — сказал он. — Извольте. Донесение литовского военного губернатора Римского-Корсакова. Двадцать восьмого июня пополудни лекарь в русском мундире, при ящике, передал кармелиту Иерониму у Острой Брамы письмо. В тот же вечер письмо у монаха взято. Монах допрошен и отослан из Вильны в дальний монастырь. В воскресенье, тридцатого числа, мать Ляховского приходила к часовне и ждала монаха до темноты.
Он перевернул лист.
— Ей ничего не сказали, — заключил за него я.
Проклятье…
Я сидел и смотрел на его сухие пальцы на листе. В горле у меня встал ком, и сглотнуть его никак не выходило.
Десять лет старуха заказывала по сыну заупокойные мессы. Шесть недель назад сын отдал мне для неё четыре строки о том, что он жив. Письмо это пролежало у монаха до вечера, ушло в полицию, оттуда в Петербург и лежало теперь в папке у сенатора. А она так и простояла у часовни до темноты, со своими слабыми глазами, и ждала старика, которого уже увезли.
— Она и теперь заказывает по нему мессы? — спросил я.
— Того в деле нет, — сказал Макаров.
Ногти я вдавил себе в ладонь так, что на ней начали краснеть четыре полумесяца, и решил про себя две вещи. Письмо это до неё дойдёт, хоть бы мне пришлось самому везти его в Вильну. А тот, кто сделал из него измену, за это ответит.
— Перейдём к самому письму, — Макаров кивнул секретарю. — Прочтите перевод.
Секретарь, с чернильным пятном на манжете, поднялся и стал читать с листа.
— «Перевод с польского, сделан в Коллегии иностранных дел. Любезная матушка. Я жив и здоров. Молюсь за вас всякий день. Ваш сын…»
Всё это я помнил наизусть. Писано было по-польски, только так просто, что понять мог и русский.
— «…Пану лекарю, что отдаст вам письмо, верить можно. Через него пишите мне и впредь».
— Этого в письме не было, — сказал я.
Перевод сделали в Коллегии иностранных дел. Там служил Ладомирский, который, как мне рассказывали ещё весной, знал четыре языка и писал очень чисто. В груди у меня стало холодно.
Макаров вынул из папки сложенный вчетверо лист, развернул его и положил передо мной.
— Подлинник. Признаёте?
Письмо и впрямь было то самое. Я узнал его по сгибам и по белому пятнышку гипса в углу, которое сам посадил в лагере, когда убирал письмо за обшлаг к Настиному плану. Верхние строки бежали по листу мелко и ровно, той самой рукой, какой Ляховский писал мне записки с того берега. А под ними, у самого края, стояла пятая.
Я поднёс лист к окну.
Почерк держится на мозжечке так же, как походка, и в своём веке я насмотрелся, как меняется рука у больного после удара. Быстрая рука пишет не думая. Перо у неё движется ещё до того, как коснётся бумаги, и уходит с бумаги на ходу, оттого всякий штрих начинается и кончается тонким хвостиком. Так были написаны все строки над пятой.