Полная версия книги - "Барабанные палочки - Боссарт Алла"
Похожий на гнома удивительный старичок-краснодеревщик, которого Шурик привозил реставрировать комод, угощаемый чаем с наливкой, мечтательно сказал: «Как хорошо! Сидим, компанствуем, как в саду ренессанса!» Да! Сад именно что ренессанса, вот чем являлись двенадцать соток Нины Ивановны. Драгоценный Сад Ренессанса, наполненный жужжанием пчел, сладким и ровным, подобно дням ее старости.
Шурик медленно плыл, цепляя стебли кувшинок, опустив лицо в белесую чистую воду, и винно-красная, тягостная тревога отпускала его. Грузное тело наполнялось легкостью, разговор с матерью уже не казался таким нереальным и жутким… Набрав полную грудь воздуха, Шурик с усилием донырнул до дна. Там впервые что-то сильно закололо у него в груди, зазвенело в ушах, в глазах помутилось… Что, впрочем, не так уж и странно на глубине в два с половиной метра. На берегу Шурик долго, по-собачьи часто, едва не вывалив язык, дышал, унимая скачущее в необъяснимом страхе сердце.
Когда выпал первый снег и город вдруг очистился и заблистал, позвонила Фаина. Она сообщала, что в Иерусалиме тоже снег, а у нее сегодня день рождения, и она хочет выпить с Шуриком по телефону.
В холодильнике оставалось на донышке водки, и непьющий Шурик, чокнувшись с телефонной трубкой, сказал: «Шалом!» и влил в себя двадцать грамм.
— Мне шестьдесят шесть, — сообщила Фаина. — Я хотя имею намерение прожить до ста лет, но, сам знаешь, у нас тут весело. Шарахнет — и абдуцен. Короче, я оформила завещание. Поимей в виду, детка, все остается тебе. Минус машина, это моей Диночке.
— Живи сто лет, Фаина, чтоб плакать тебе на моих похоронах, — в тон сестре ненатурально ответил Александр Иосифович, как и в детстве, хоть ты убей, не ощущавший себя евреем.
Шурику впервые пришло в голову, что на них обоих обрывается общий корень, род Плоткиных. Причем ему даже завещание оставить некому. «Разве плохо, — уговаривал он себя по дороге к маме, — ехать сейчас не одному, а, допустим, с какой-нибудь там женой, хотя мать наверняка бы крутила носом, ну это ничего, как уж нибудь… Жениться, жениться! И непременно на молодой, не старше тридцати пяти-семи, чтоб родила, и все вместе — к Фаине. Вот он, путь к корням: Изя Плоткин, лейтенант армии Израиля! Сколько дорог, все университеты мира! А мама… Мама будет бесплатно и качественно лечиться, ездить на море…»
Возносясь мечтою в верхние слои атмосферы, Шурик чуть не въехал в зад сверкающей иномарке. С визгом затормозил. Иномарка, прошелестев еще пару десятков метров, тоже стала. Водитель, крошечный человечек с внешностью мушкетера, но не д’Артаньяна, а кукольного Арамиса в безукоризненно сидящем костюмчике, вышел и что-то закричал с кавказским акцентом и итальянскими жестами. «Козел! — разобрал Плоткин. И еще: — Супруга, супруга!» В иномарке рядом с водительским местом Шурик разглядел как бы сноп, нечто пышно-золотистое… Скажите пожалуйста, он еще и женат, маленький комарик! Даже этот… Шурик был уязвлен. К «Саду ренессанса» подъезжал в отвратительном настроении, о Фаине с ее наследством думал раздраженно: вот еще один человек, который теперь ждет от него благодарности. Как мать.
В эту ночь Нина Ивановна увидела сон, на диво яркий и отчетливый. Будто бы на кровать к ней присел Шурик, взял ее за руку и сказал: «Мамочка, всё это глупости, никакого Израиля не существует на свете, и потом, разве я еврей?» Она улыбнулась во сне и повторила вслух: «глупости… Скажи, что такое Сад ренессанса?..» И от собственного голоса проснулась. И сердце вдруг, как у Шурика тогда на глубине, страшно сжалось — так сжимал в руке и плющил твердое яблоко Ося, в шутку хвастаясь своей силой. Письмо некой Фаины из Израиля, называвшей себя его дочерью, Нине Ивановне в свое время передали, но она давно выкинула из памяти этот бред.
Но — только из памяти. В заветной папочке, не той, где хранила письма, хотя и в точно такой же, копились у нее разнообразные бумажки. Жировки, чеки, рецепты и прочая дрянь. Туда же сунула она на всякий случай и безумное письмо. И в этот самый день, когда снежок аккуратно прибрал укутанный, как всегда заранее подготовленный к зиме сад, Нина Ивановна, работая, как она шутила, с документами, на него наткнулась. На этот неординарный, прямо скажем, документ. И, словно в первый раз, внимательно его прочитала.
И вдруг задрожала и исчезла милая сердцу комната с расстроенным пианино и иконками в изголовье кровати; исчезла терраса с прославленным комодом и самый дом. Исчез сад и старый заборчик. Улица в елях, поселок, где в тишине то и дело взлаивали за разными калитками собаки, луг, сосны, озеро — все куда-то провалилось, и перед глазами Нины Ивановны явилась незнакомая дорога, и по ней медленно двигалась тихая толпа людей. Люди катили на самодельных тележках жалкий скарб, женщины прижимали к себе детей, шаркая больными ногами, волоклись старики. Дорога упиралась в опушку леса. Солдаты в серой форме копали большую неровную яму, смеясь и переговариваясь в тишине. Люди сгрудились на краю ямы, кто-то что-то приказал тонким голосом, и все стали раздеваться. Они раздевались и выли, все громче и громче. Потом картина заслоилась, точно в неровном стекле, замелькали какие-то полосы и вспышки, как в порванной пленке, и через мгновение уже не было ни толпы, ни ямы, а только гора тел, сотни голых тел на снегу. А потом страшный холод и горячая боль в затылке.
Нина Ивановна очнулась на полу. Головой она несильно ударилась о педаль пианино; рядом валялся стул.
Шурик никогда не замечал за матерью оформленной религиозности. В церковь она не ходила, посты не держала, яйца на Пасху, конечно, красила, как все, но куличей не святила, иконы появились в доме только к старости, вроде лекарств от давления и артрита. Была, конечно, крещенной, и крестик носила — но больше так, для порядка.
Поэтому, когда матушка, гремя сковородками, довольно буднично объявила, что «был ей знак», Шурик поперхнулся.
— Знак, знак. — Мать посмотрела на него строго и торжественно. — Знак! — И вместе с маленьким кривоватым пальцем подняла глаза к потолку.
— Только, ради бога, не начинай опять, что тебя звал папа.
— Нет, — усмехнулась Нина Ивановна, — папа меня не звал. Меня звал кое-кто другой.
— Кто же? — Шурик тоже усмехнулся с легкой укоризной.
— Кто? Твоя сестра.
Зиму Нина Ивановна провела как бы в спячке. Изредка выползала в сад. Проваливаясь валенками в не чищенный неделями снег, делала пару шагов и застывала у какого-нибудь куста. Шурик бежал следом, накинуть на мать шубу — и слышал, как она тихо напевает, трогая ладонью облетевшие ветки: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…» Еще она пела «Мальбрук в поход собрался…» и скрипуче посмеивалась. Шурик сильно опасался за матушкины мозги и на всякий случай переехал к ней.
Но дедушка Альцгеймер, попугав, рассеялся в весенней капели. По мере набухания почек Нина Ивановна и сама расправлялась, вздыхала глубоко, как земля. Ближе к июню ее, словно стиральную машину при отжиме, уже буквально сотрясала энергия, какую странно встретить в женщине на пороге восьмидесятилетия. С раннего утра с неукротимой жадностью она бросалась на свой сад, как на амбразуру, страстно поливала, полола, подрезала, окучивала… Ездила на садоводческий рынок за новыми саженцами роз и гортензий. И с садом все лето творилось что-то невообразимое. Мальвы у крыльца горели на стволах в ручку ребенка толщиной, ростом с баскетболиста. Золотые шары достигли крыши и там качались под собственным весом, подобно венецианским фонарям. Дикий виноград, вьющийся по террасе, вдруг заплодоносил маленькими кисточками с твердыми голубоватыми ягодами. Розы, что ни день, выбрасывали новые бутоны. Ирисы не отцветали, пренебрегая сентябрем на носу. Дико, по-цыгански полыхали астры и георгины. Гладиолусы тихо трубили арии из опер. Ароматы били в небо, подобно взводу «катюш».
О переезде в Израиль больше не заговаривали. Мысленно Шурик простился с мечтой и потихоньку начал закисать, спускаться вроде отлетавшего свое шарика — с той разницей, что никогда Александр Иосифович не летал, кроме как в детских снах, когда, согласно поверью, рос, в смысле — вытягивался в длину, как все маленькие мальчики.