Полная версия книги - "Возвращение - Катишонок Елена"
…если свяжет, если вспомнит. И тут он спокойно ответит — хоть по телефону, хоть прямо здесь: Афган случился, сестрёнка, разве я тебе не говорил?.. Они помолчат вместе, как бывает в кино.
Забыл, когда в последний раз ходил в кино. Да, ложь; и что? Враньё, наглое враньё; но слово ложь звучит интеллигентней, не как вульгарное враньё. «В конце концов, –
рассуждала мать, — что такое искусство, если не ложь? Если искусство правдиво, оно перестаёт быть искусством. Людям нужна не правда, а правдоподобие, чтобы жизнь на сцене была похожа на их собственную, но выглядела бы лучше, чище, благороднее; тогда поверят. Театр — ладно, — она делала жест, словно смахивала что-то ненужное со стола. — Помнишь, мы на выставку ходили? Ты ещё удивлялся, почему “ребёночки такие разные”, а дурища экскурсовод объяснила: художники, мол, по-разному видят…»
Он был тогда первоклашкой и тот поход запомнил. Ника не пошла — наверное, пропадала до вечера у Инки. Алик мечтал скорее вырасти, стать таким же деловым и независимым, чтобы не обращать внимания на дядю Витю, из-за которого он поссорился с Вовкой.
Тот первый начал:
— У тебя новый батя? Ну, очкастый этот.
И никакой не батя, возмутился Алик, а мамин доктор. Папа уехал в командировку. Они съезжали с маленькой горки, чёрная широкая ледяная дорожка была классно раскатана. Вовка катил впереди, расставив руки, и Алик ткнулся прямо ему в спину. Вовка поднялся и начал отряхивать снег.
— Ага, рассказывай; в командировку… Бросил он вас, так и скажи.
Голос у него был очень довольный.
— Он приедет!
Губы замёрзли, слова вытолкнулись с трудом.
— Эх ты, кулёма! Сопли распустил…
Его называли губошлёпом, неумёхой, мешком. Он обиделся за кулёму — непонятное слово задело; обиделся, но не плакал, просто нос его всегда подводил, особенно на холоде.
Через две недели Алик поднялся на чердак (больше идти было некуда), где нашёл Вовку — тот ревел, сидя, как за занавесом, за чьим-то развешенным пододеяльником и вытирал им заплаканное лицо.
— Вали отсюда, — зло пробурчал Вовка.
Никуда он не «свалил», а потоптался и пристроился на корточках по другую сторону пододеяльника. Скоро хлюпали оба — нос опять подвёл Алика. Они помирились без слов, как настоящие чуваки.
Когда Алик перешёл в третий класс, тяжело заболела бабушка. Теперь тётя Поля не забирала его к себе. Ника то готовилась к контрольной, то к олимпиаде; после школы дома было скучно. Вечером, едва мама приходила с работы и жарила блинчики или картошку, появлялся дядя Витя. Торопливо дожевав, Алик уходил. Они с Вовкой и его верной Муськой слонялись по ближайшим улицам, а если шёл дождь или просто надоедало, забирались на чердак. Здесь стоял такой же холод, только без ветра, и можно было курить. Это Алику не нравилось, но все чуваки курят, и он мало-помалу привык. Каждый выкладывал свою добычу: Вовка тырил «батины» сигареты — скрюченные, плоские, с высыпав́шимся табаком; Алик приносил мамины — ровные, плотные, с оранжевым фильтром на конце. Каждая кража мучила паническим стыдом, обморочным ужасом, когда дрожащая рука нащупывала плотную пачку в кармане маминого пальто. Будь это дяди-Витин карман… Однако Противный не курил. Слабак.
— Я его ненавижу. — Вовка плюнул на окурок и не попал. — Ненавижу, — повторил, сузив глаза.
В чердачных сумерках его веснушки стали тёмно-коричневыми. За вторую четверть он не получил ни одной двойки, на родительском собрании учительница похвалила его. В субботу, однако, папаша привычно расстегнул ремень; то же самое проделал и через неделю. На возмущённое «за что?!» коротко бросил: «Впрок». Не помогло заступничество матери — досталось обоим. И послушный Вовка впервые взбунтовался: лягнув отца, вырвался и метнулся к двери, на ходу подтягивая штаны. Крепкая рука перехватила его, вернула и снова сдёрнула штаны. «Ты мне ещё спасибо скажешь», — пообещал батя, застёгивая ремень.
Если друг не показывался во дворе, Алик робко нажимал звонок их квартиры. Открывала Вовкина мама.
— Здравствуйте-Вова-выйдет? — выпаливал он, старательно выговаривая первое слово («чтоб я не слышала никаких “драссьть”!» — учила мама). Стоял, опустив глаза на подол фланелевого халата или свои пыльные ботинки, только бы не встретиться с глазами женщины, которую бьют. И не понимал, почему она не даст ему сдачи, не такой уж великан Вовкин отец.
Она действительно была крупной, по лестнице поднималась тяжёлыми шагами. Перед тем как развесить выстиранное бельё, вынимала из сарая длинный серый кол и с силой втыкала его в землю, после чего натягивала верёвку. Крепкими руками встряхивала тяжёлые простыни и ловко, не давая коснуться земли, пришпиливала их к верёвке, после чего переставляла кол, и бельё с верёвкой вздёргивалось выше.
Да она ж его одним пальчиком поборет, одной левой, как хвастались мальчишки в классе, думал Алик, а сердцем ощущал: не поборет. Не потому что слабее мужа, а от страха. Боль от битья сильнее, чем от ушиба или падения, потому что вместе с синяками оставляет страх новых побоев, и страх поселяется надолго.
…солнечный свет заливал двор, а в небе летали белые паруса выстиранного белья. Когда слабел ветер, они опадали, разделяя две женские фигуры, каждая с тазом под мышкой. Долетали клочья скучного разговора:
— …потушу с луком, чтобы мягонький был…
— …у меня под грудям потеет…
— …а мои не едят, если без мяса…
— …дрожжи надо всё равно…
— …меленько режешь укроп — и туда…
Мальчик за сараем не прячется, не подслушивает — он ищет гвоздь, гранёный, волшебный, потому что ключ опять куда-то задевался.
Алик тайком разглядывал Вовкиного мучителя, когда тот шёл по коридору: кепка, усики, пиджак и выцветшие галифе, но сапоги начищены. Обыкновенное, незапоминающееся лицо, ничего палаческого, ремень под пиджаком не виден. Он привозил на грузовике тощие занозистые дрова и распиливал их, усеивая снег жёлтыми пахучими опилками. Присаживался на перекур, пуская в небо скупой дымок, а потом сплёвывал мощным твёрдым плевком. Если не знать про Вовку и субботний ремень, то дядька как дядька: ходит на работу, возвращается домой к телевизору, деловито бросает «здоро́во» при встрече с соседями. Раз в неделю, с веником под мышкой и маленьким чемоданчиком в руке, «батя» ходил в баню — ванну не признавал; Вовка топал рядом. Алику приходилось побывать с мамой в бане, когда чинили трубы. Там было скользко, душно и стыдно, голые тётки ругали маму, зачем она такого большого привела, хотя были и другие мальчики. Мамы тёрли их мочалками, поливали водой из тазов, снова намыливали, зажав для надёжности между коленками. Наверное, Вовкин отец тоже зажимал его в тиски волосатых ляжек, намыливал и тёр мочалкой, а потом они медленно шли домой, как самые обыкновенные папа с сыном, и веснушки на Вовкином лице выглядели бледными, полусмытыми. Через день-другой наступала суббота, «батя» задавал ему совсем другую баню, ловко и привычно зажав между одетыми в галифе ногами.
— Я его убью, — повторял Вовка, — гад он. Убежать бы, но как я Муську брошу?
…Давно позади, но не забыто, чердачнодворовое детство с тайным курением. Алик с матерью жили на новой квартире. Друзья столкнулись на троллейбусной остановке; пожали руки, перекурили, зашли в рюмочную — эта новинка только-только появилась в городе. Вовка говорил окрепшим баском, охотно рассказывал о себе: семь классов окончил, в восьмой не пошёл: «Чего я там забыл?» Отслужил в армии, потом устроился на шофёрские курсы («батя помог») и теперь успешно крутил баранку в том же стройуправлении, что отец. Алик ощутил разочарование от неожиданного поворота сценария: режиссёром оказался человек в галифе, безжалостно поровший сына каждую неделю. Вовка же, мечтавший «убить гада», не только не взбунтовался, но похоже, действительно был благодарен «бате» за суровую науку, как и было сказано в сценарной заявке. На том чердаке, где веснушчатый мальчишка курил украденные сигареты, его безысходная ненависть перелилась в Алика и застыла, как слёзы на лице товарища. Завидев приближающегося соседа, он сворачивал и прятался, чтобы не встречаться с ним взглядом ибо всё, что он чувствовал, прожгло бы того насквозь.