Полная версия книги - "Троесолнца - Шунина Наталья"
И вот, повторюсь, я шёл поступью дрянной к натурщице, смотрел пустыми нишами для глаз на реющие флаги, на триколор и жёлто-чёрные георгиевские ленты и чувствовал, что всюду, во всех душах, праздник: лица такие у людей светлые, пасхальные, мылом натёртые, гвоздики в руках, отовсюду музыка и марши, Левитан, а на скамеечке сидят в обжимку милующиеся фрики (он в дредах, она в тоннелях). Даже до них, до фриков, дошёл прилив, даже их ноги он плескал! А у меня внутри не было ни-че-го, что я бы мог соотнести с гвоздикой или пришпилить к рубашке с гордостью, прошептав влажными губами: «Спасибо деду за победу!»
— Шпашибо вам, бабука! — лопотал даже малыш в военной пилотке и крохотной, заботливо пошитой ему гимнастёрке.
А у меня будто оторвали язык. И как меня оскорбили все эти возвышенные лица, поздравляющие друг друга пешеходы! Как бесчувственно они обошлись со мной! Духовным евнухом я смотрел на них и не оплодотворялся ничем прекрасным, что было в них, в этих ветеранах, выстоявших в настоящую Войну (в отличие от моих вечно искусственных баталий). Я понял, что кастрировал себя и «привил» от настоящей любви, от настоящего удовольствия, от истинной радости общения с родными, заменив всё это неоправданными гротесками, фальшивыми синусоидами, из которых мог хоть что-то выжать для творчества (хотя основным источником питания оставался Василёк). Я перестал жить вообще вне своих рисунков. Размышляя на такой манер, я сам не заметил, как упёрся в кого-то — третьего меня. И этот третий я сделал мне так больно, как не делали даже Василёк и отец…
По сути, он не сделал ничего такого, просто показал зеркало, а я в него заглянул… Знакомство с собой: дикая рожа, полудееспособный пенис и беспрестанная ложь самому себе в жажде наживы и самоудовлетворения.
«Где же красота, герой? Ты помнишь линзу?» — спрашивали меня звенящие на груди ветеранов медали.
До натурщицы мне так и не довелось дойти: меня забрали на «Скорой». Когда я свалился прямо на асфальт с зашкаливающим сердцебиением и панической невозможностью вдохнуть, я решил, что меня призвали. Однако врачи сказали: «вегетативный криз» и равнодушно выписали меня с направлением к неврологу. Следом чередой прошли два криза, в которых меня выручала мама с обычным успокоительным.
И если раньше мне казалось, что я легализую сумасшествие, отвесив его и в чашу образования, то сейчас у меня снова наблюдался диссонанс: личная жизнь, кастрированная до редких физических упражнений и не ведущая ни к какому душевному теплу, истощилась и не содержала в себе ни грамма спасительного сумасшествия, а вот образование превратилось в анархию разнуздавшегося от легализации сумасбродства. Пора было завязывать.
Написав Васильку запоздалый ответ, я стал молить, чтоб эта светлая душа снова меня спасла. Если бы только в моих карманах завалялись деньги, я бы поехал к Васильку в Санкт-Петербург! Но всё, к моему несчастью, вышло куда благополучнее: моя любовь написала, что вскоре прилетит на неделю к родителям… И почему мне давалось всё так искромётно быстро?!
Бураны и постели — и ни капли счастья. Я стал прежним первым и вторым, а третий индивид, «мистер совестливый», исчез, как почтальон в дождливый день. Василиса другая, с неестественно красными губами, льнула к моим сухим щекам, а у меня просыпались только отторжение (имевшее своей кульминацией ощущение гадости) и страх. Первое: из-за того, что произошла подмена — Василёк стал Василисой, я — циником, которого не остановило подобное осознание от покушения на её чистоту и триумфальной близости с ней (хотя внутри триумф ощущался как поражение). Второе: из-за того, что мог навечно остаться дикой рожей.
Я не мог её любить, как раньше. Мне было противно ею владеть, ведь раньше, помнилось, раньше я её обожествлял. Именно её, а не гуманоида в карцере. Сейчас же я любил гуманоида, а её настоящую, повзрослевшую считал подделкой. Меня продирал страх… Зачем мне было лишать её невинности? Зачем?! И ведь ни разу она меня так и не упрекнула, хотя я знал, как трепетно она страдала.
Всё так быстро катилось в тар-тар-ра-ры, что я просто не успевал регистрировать. Гудок! «Ту-у-у», — стучит и шваркает, как прогорклое сало на чугуне.
— Василь, вот это тебе, — протянул я ей рисунки (те, что Ерошевич считал лучшими; на них она изображена среди полевых цветов и в танце) и вспомнил, как папа мне некогда протягивал конверт.
— Оставь.
— Нет, возьми, — меня охватил ужас, что я всю-всю её обобрал, как липку, до нитки, пользовал и пользовал всё это время, даже состряпал кое-какую «славу» в мастерской на её красоте и ничего-ничего (!) не дал взамен.
— Зачем? — тоскливо произнесла она, запряталась в чёрный воротничок пиджака и оттуда с одной только ей присущей храбростью и прямотой сказала: «Ведь ты меня не любишь, я не хочу брать».
И она ушла, поднялась в вагон и исчезла. Даже из карцера.
Бредя по перрону, по его скользкому языку (поверните ина-а-а-че стре-е-е-лки! Эти по-ка-зы-ва-ют на ме-ня-я-я!), мне хотелось кинуть рисунки на рельсы. Но, представив, что её изображение разрежет поезд, а куски засыплет грязной пылью, «мистер совестливый» решил сунуть их продавцу газет. «Не надо», — отверг тот, сделав недоумённое лицо, мол, мне захотелось так у него выклянчить за так какую-нибудь печатную продукцию.
— Да не собираюсь я брать у вас ничего взамен! Это хорошие рисунки! Их хвалили! Возьмите же! — чуть не взревел я, засовывая Василёчка в окошко ларька.
— Вот пристал же, — пробурчал продавец, — отойдите, вы мешаете осуществлять торговлю.
В конечном итоге рисунки оказались у мальчика-попрошайки, караулившего благонастроенных горожан у входа в вокзал. Не знаю, насколько они понравились ему, скорее, он видел пользу в любом подношении и был так беззаботно лёгок, что я, чёртов триумфатор, позавидовал ему, оборвышу и голодранцу.
Две недели после мой тёмный подневольный дух сидел в чистилище. Прогулы, апатия и ничегонеделание сделались верными спутниками. Возвращение к творчеству было во многом механическим: кроме него, не светился ни один маячок. В институте дизайна меня, как сговорившись, тоже чествовали: то за смекалку, то за неординарный подход, то за начитанность (я читал всё подряд, так как дело мне было до всего, начиная с ИЗО, заканчивая тем, что провозглашают неомарксисты, в чём транспортируют зарин, как справляют нужду алеуты, что значит лилия в семиотике, как приготовить кошерное жаркое, убить белку в глаз, какие существуют последовательные стадии развития образа, как развивается международный терроризм и где всё-таки сидел захворавший Бен Ладен, а вместе с ним Эхнатон, Пиночет, двенадцать апостолов, тринадцать сирийских проповедников и новоиспечённый Ким Чен Ын с жёнушкой).
Чем больше меня облизывали со всех сторон, тем более я убеждался, что все эти победы не мои. Придя к Ерошевичу после долгого отсутствия, я выбрал мольберт у окна, сел и с чувством насильника приоткрыл скрипящую дверку карцера, чтоб снова сделать что-то красивое (вот, я жаловался, что придавлен похвалой, но без неё уже не мог). Однако в карцере Василька — неистощимого фонтана моей энергии — уже не было… Что это?! Там, распластавшись по полу, лежал полудохлый Я (я же!), сжимающий в невротической агонии кусочек её интимной плоти. Рядом валялась разбитая линза.
— Угу, — строго кинул Ерошевич, зацепив пальцами, как крючком, свой щетинистый подбородок, когда я протянул ему натюрморт с грибами.
Ещё через неделю маэстро меня публично прокостерил:
— А это что за финтифлюшечка? — сказал он, брезгливо тыкая в лапки голубя. — Ни точности передачи и техники, ни чувства лёгкости! Это не голубь, а какой-то бегемот обрюзгший с козьими лапками. Может, тебе стоит порисовать постеры в институте дизайна?
Однокашники давили смешки и мелко потрясывались, зная, что если они расхохочутся, то и им несдобровать.
Ещё через дня два он обрушился на меня уже с личными оскорблениями:
— Бажен, встаньте и выйдите в центр.
Когда я повиновался, он объявил: