Полная версия книги - "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей"
К вечеру про то, как лекарь из Мариинской выловил из ржи порчу, судачила уже вся Литейная часть, и про измену мою на Песках больше никто не поминал.
Жадовский влетел в мой сад под вечер.
— Салтыков, я молчу второй день, — объявил он с порога. — У меня язык распух. Слушайте скорее, покуда я не лопнул.
— Слушаю, Аполлон Гаврилович.
— Ключинский подписал! Прелестно, Салтыков, просто прелестно! — Жадовский упал на скамью под яблоней. — Письмо, говорит, было коротенькое, строки четыре, а внизу пусто. А перевод пан Ладомирский принёс на пять строк. Старик ещё удивился, да спорить не стал, сам-то он плохо видит. И ещё. Утром у Ключинского побывал сам Ладомирский. Просил молчать и сулил похлопотать о пенсии. Старик перепугался до смерти, а потом взял и подписал. Сказал, что лгать на старости лет перед Богом не станет.
— Храбрый старик.
— Храбрый, — согласился Жадовский. — И последнее. Комитет просил Коллегию прислать завтра знатока руки сличать письмо. Кого пришлют, не говорят.
Знатоком руки нынче брали того, кто красивее всех пишет, и судил такой знаток по одному сходству букв. Кого пришлют, я догадывался. Что с этим делать, я тоже знал.
— Знали бы вы, чего мне это стоит, — пожаловался Жадовский. — Нынче за обедом у Нарышкиных я трижды раскрывал рот и трижды набивал его пирогом. Хозяйка решила, что я настолько голоден. — Он поднялся. — Завтра вечером я свободен от слова, Салтыков. Имейте в виду.
— Завтра вечером рассказывайте кому хотите.
Ушёл он от меня совершенно счастливый.
От Плетнёва принесли записку. Фельдъегерь Лыткин сам продиктовал показание, что я вёз его на щите вместе с приказом о моём же аресте и берёг печать на сумке, и подписался своей рукой, хоть рука у него ещё дрожала.
Ртищев, отставной поручик, что стерёг мой двор за Рогаткой, прислал сказать, что на дворе уже собирают две опытные телеги по моему рисунку: пробуют жерди, подвеску и смотрят, как быстро тянется верёвка под грузом.
Потом я сел писать Гаазу в Москву. Первое письмо я отправил ему ещё из Валдая, а это вышло про злую корчу и соляной рассол. В Москве едят тот же новый хлеб, и пусть Гааз знает, отчего в такие недели в его Павловской больнице корчит людей.
Настя пришла, когда я дописывал последнюю строку.
— Маменька сдалась окончательно, — улыбнулась она. — Велела шить к восемнадцатому. И отпустила меня к тётушкам до темноты.
Младшая тётушка, Олимпиада Ильинична, тут же вынесла на крыльцо вязанье и уселась так, чтобы видеть весь мой сад. Невесте сидеть с женихом наедине не полагалось, хоть бы и у тётушек под окнами.
Яблоки на нашей старой яблоне висели ещё густо, и я сорвал Насте одно. Первое мы разделили вчера в карете, после обедни, и теперь рвать их можно было хоть каждый вечер.
Про Пески она уже знала. Папенька, рассказала она мне, с обеда пересказывал всему дому, как его Михайло вылечил Пески от порчи, и с каждым разом рожки у него выходили всё длиннее.
— Вы завтра один пойдёте? — спросила она.
— С бароном. Он будет сидеть и молчать.
— Папенька? Молчать? — Настя рассмеялась.
— Я с него слово взял.
— Я не боюсь, — сказала она, перестав смеяться, и взяла меня за руку. — Нет, боюсь. Только не того, что маменька думает.
— А чего же?
— Что вы опять уедете, а я опять буду ждать. — Настя помолчала. — Завтра я буду ждать вас на нашей ступеньке. Как тогда.
— Больше я от вас никуда не уеду, — ответил я. — Разве что на Пески.
Настя засмеялась, и в глазах у неё блеснули слёзы.
На той самой ступени у их крыльца на Литейной мы с ней прощались перед войной, и я помнил её до последней щербинки. Про неё потом смеялся весь Петербург, а для нас двоих она так и осталась нашей.
К четвергу у меня было показание Ключинского, слово Лыткина, протокол Ширяева и Егорыч, который видел тулупа своими глазами. Остальное я собирался показать Комитету сам.
В четверг, восьмого августа, в мою вторую годовщину в этом веке, я ехал в Комитет. Барон сидел напротив и молчал. Слово он мне дал ещё вчера и держал его так старательно, что всю дорогу дёргал себя за ус.
Комитет заседал за длинным столом под зелёным сукном, а мне поставили стул посреди комнаты, против этого стола. В центре сидел князь Лопухин, министр юстиции, отец той самой Анны Лопухиной, которую любил покойный император Павел. По правую руку от него был Макаров, сухой и неподвижный, как в понедельник, по левую Новосильцев, ещё нестарый, из ближних друзей государя.
С краю устроился генерал Вязмитинов, военный министр. Через его канцелярию шёл приказ о моём аресте, и ему же государыня велела отослать мою телегу.
Новосильцев разглядывал меня с любопытством, а по лицу Макарова я не прочёл ничего.
Поручителей усадили у стены. Барон, садясь, поклонился Вышеславцеву, как благодетелю, а тот ответил ему едва заметным кивком. В приёмной ждали Ширяев, Жадовский, старый Ключинский и Егорыч в своём лучшем мундире.
Макаров при мне сломал на обёртке обе печати: пристава и тётушкину, потом французского орла на самом пакете и развернул лист. Писано было по-польски, так же просто, как письмо к матери, и читал он сразу по-русски.
— «Пан лекарь, благодарю за известия о полках на Немане. Ответ пришлю тем же путём. Л.»
Барон у стены побагровел и стиснул трость так, что скрипнуло дерево. Я поймал его взгляд и чуть заметно покачал головой, и старик, к моему удивлению, смолчал.
Про полки на Немане я никому никогда не писал. Только Комитету сейчас было не до моих слов. Перед ним лежало уже два письма от офицера Бонапарта, и если окажется, что их писала одна рука, пятой строке поверят окончательно.
— Сличить руку Комитет пригласил знатока из Коллегии иностранных дел, — сказал Макаров. — Человека, который пишет там лучше всех.
Дверь отворилась, и в комнату вошёл Кирилл Андреевич Ладомирский.
Он поклонился Комитету, потом, учтиво своему дяде и только мне не поклонился вовсе. Вышеславцев ответил ему долгим тяжёлым взглядом, и я так и не понял, чего в этом взгляде было больше, гнева или расчёта. Мне захотелось встать и взять Ладомирского за ворот, прямо здесь, при Комитете, и удержался я с трудом.
Макаров распечатал конверт, который при мне запечатал своим перстнем, и положил подлинник письма Ляховского рядом с французским. Смотрел на них Ладомирский недолго.
— Рука одна, ваше превосходительство, — сказал он. — Все пять строк писал Ляховский. И пакет тоже.
Лопухин нахмурился и что-то записал, а с лица Новосильцева пропало всякое любопытство. Кровь застучала у меня в висках.
— Вам есть что сказать, господин Салтыков? — спросил Макаров.
Я встал.
— Есть. Прикажите подать перо и чистый лист. И пусть господин Ладомирский пока не уходит.
Всё. Настало время.
Сейчас я закончу этот беспредел.
Глава 12
— Господин знаток прав наполовину, — сказал я, подходя к столу, где служитель уже поставил чернильницу с песочницей и положил чистый лист. — Пятую строку и пакет и правда писала одна рука. Только рука эта переписчика, и к Ляховскому она отношения не имеет.
Показать это я собирался просто, так, чтобы понял всякий, кто хоть раз в жизни складывал письмо. Ещё в крепости, когда Макаров впервые положил передо мной подлинник, я разглядел на нём след, который не спрячешь никаким искусством пера. Тогда я промолчал, чтобы письмо дожило до этого дня. Теперь оно лежало на зелёном сукне рядом с пакетом, и молчать мне было больше незачем.
Сперва я вывел на чистом листе одну строку, «Любезная матушка», как начиналось письмо Ляховского, и присыпал её песком. Потом сложил лист вчетверо, так же, как Ляховский сложил своё письмо, прежде чем подать его мне из лодки на Немане, и крепко провёл по сгибам ногтем.
Лист я развернул и написал вторую строку, тоже поперёк сгиба. Чернила дошли до складки, ушли в надломленную бумагу и разбежались по ней тонкими жилками. Первая же строка, которую я писал по ровному листу, пересекала тот же сгиб чисто, буква к букве.