Полная версия книги - "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) - Градов Константин"
Держали они не строем и не залпом. Держали тем, что всякий лежал там, куда его поставил Гужев, и знал своё место, и знал, что справа лежит Сидор, а слева Тимофей, и что Гужев ходит между ними и всех видит.
Тимофей мне это объяснял долго и косноязычно, и объяснить не мог, и наконец сказал так:
— Он же ходит. Ну и ты лежишь. Куда ж ты денешься, ежели он ходит.
Гужева ударило на тридцать восьмой минуте.
У пня рядом разорвалась ручная граната. Осколками раздробило обе голени ниже колен; живот посекло через шинель, но брюшину, как после установил врач, не вскрыло. Тимофей сразу перетянул ноги двумя ремнями и позвал санитаров.
Он не закричал — Тимофей на этом настаивал особо, и повторил дважды, будто это было важнее всего прочего.
Тимофей рассказывал, что он сел — стоять было уже нечем, — привалился к пню и продолжал ставить людей, пока ремни темнели от крови.
— Прошка Малой — куда полез. Назад. Назад, я сказал.
И Прошка Малой пополз назад: его позвали по имени.
Ещё Тимофей рассказывал, что Гужев при этом всё время что-то делал руками — сперва Тимофей думал, что зажимает, а после разглядел: он мотал на кулак бечёвку. Ту самую. Она у него была в кармане, и он её вытащил и мотал, и не заметил, что мотает.
Так его и вынесли — с бечёвкой в кулаке. Фельдшер её после срезал вместе с рукавом.
Ольшанского на стыке не было.
Он был на своей полосе, в трёхстах шагах правее, и по нему в это время шла третья цепь, и он её встречал, и оторвать от неё людей не мог. Он послал взвод, как только смог, — и взвод пришёл через двадцать минут после того, как Гужева унесли.
Я после ни слова ему не сказал, и он мне тоже. Мы оба знали счёт: пошли бы его люди раньше — легла бы его полоса, и немец вошёл бы не в шов, а в дыру шириной в роту.
Двадцать восемь человек легли на шве, половина которого была его.
Стык мы удержали.
Резерв успел, третью цепь встретили всеми четырьмя пулемётами и двумя шрапнелями Свиридова, поставленными на короткую дистанцию над открытой цепью. Потеряв темп и попав под фланговый винтовочный огонь Ольшанского, немец новых рот из траншей не вывел: газ уже относило, внезапность ушла, а первые три цепи понесли достаточно, чтобы местная атака захлебнулась.
Третий выстрел так и остался. Он и по сей день, я думаю, где-нибудь записан: остаток — один.
Третий выстрел Свиридов мне после предлагал.
Он прислал ко мне в четвёртом часу — уже когда всё кончилось, — и спросил, не положить ли по ольшанику, покуда немец оттуда уходит: цель была ещё видна. Смеркалось. Через четверть часа он бы уже не положил, и мы оба это знали.
Я не дал — и не дал потому, что назавтра могло повториться, а у него оставался один, и завтрашний один был дороже нынешних десяти немцев в кустах. Это была правильная мысль, и я её додумал за две секунды, и Свиридов со мною согласился без единого слова.
А назавтра не повторилось. Немец больше не пошёл — ни назавтра, ни через неделю.
Так этот выстрел и стоял у него до самого прихода партии, и я его сберёг ни для чего.
К четырём часам немец отошёл. Он отошёл сам, не спеша, унося своих, и его никто не преследовал: преследовать было некем и нечем.
Рубеж остался за мной.
Михеев принёс книжку в семь вечера. Он читал вслух, водя послюнённым карандашом, ровно, как читал наряд на дрова, и я слушал и не перебивал.
Убитых сорок один.
Из них двадцать восемь — на стыке.
Из этих двадцати восьми девятнадцать — маршевые Свешникова, гужевские, те, кого он вязал бечёвкой на этапе в сентябре, когда у них не было ни винтовок, ни роты, ни имени.
Он прочёл их всех, не пропустив ни одного: фамилия, имя, откуда родом, — потому что так у него было заведено с четырнадцатого года, и потому что списочную сводку он подавал наверх числом, а эту, свою, вёл именами, и другой не признавал.
Я сидел и слушал, как он читает, и это заняло минут пять, и за эти пять минут я понял, что слышу список артели.
Гужев их набрал на этапе в сентябре, когда они были толпой без винтовок. Гужев их выучил. Он пометил им рукава бечёвкой, чтоб не потерялись. Гужев вывел их из газа первыми во всём батальоне, вызывая по именам. Гужев поставил их на стыке — по одному, в ямки, за кочки, за пни.
И Гужев их положил. Всех девятнадцать. Закрыть этот стык было больше нечем.
Раненых сто девять. Гужев — тяжело.
Его вынесли к вечеру, живого.
Раны на животе очистили и перевязали: внутрь осколки не прошли.
Я в это не верю. Я думаю, дело в том, что он в те дни всё спрашивал и спрашивал, и ему надо было доспросить.
Что с ним будет дальше, я в тот декабрь не знал и старался не думать: сорокалетний каменщик из-под Вязьмы без обеих ног — это, ежели глядеть трезво, богадельня, милостыня и десять лет у окна, и всякий, кто сидел бы на моём табурете, понимал бы это так же ясно, как я, и так же старался бы не думать.
Я к нему ходил всю ту неделю, всякий вечер, и это были самые тяжёлые полчаса моего дня, тяжелее донесений, тяжелее счёта Михеева и тяжелее того, что я делал днём, — потому что днём я командовал, а там мне надо было просто сидеть на табурете возле человека, которому я не мог дать ничего, кроме имён.
Он лежал и глядел в потолок, и первое, что он спросил, когда смог говорить, было не про ноги.
— Ерошка? — спросил он первым.
— Жив, — сказал я.
Он полежал, и я слышал, как он дышит.
— Тимофей?
— Жив, — ответил я.
— Сидор?
Сидора не было.
Я это сказал — прямо, потому что врать ему было нельзя: он бы почуял, и тогда я не мог бы ходить к нему дальше.
Он полежал, помолчал и стал спрашивать дальше.
Он спрашивал не подряд и не по списку, а как-то по-своему, и я не сразу понял по какому порядку, а после понял: он шёл по стыку слева направо, от воды к кадровым, как сам их ставил, — и всякий раз, называя имя, он видел то место, куда его положил, и потому спрашивал именно в этом порядке и не мог иначе.
Я отвечал. Он перебрал их всех, всех девятнадцать, по одному, и на всяком имени останавливался и молчал столько, сколько ему было нужно, и после спрашивал следующее.
Из девятнадцати я знал в лицо троих, и это при том, что все девятнадцать три месяца стояли на моём участке, ели мой хлеб, ходили в мои наряды и легли на моём стыке; и когда я после подписывал донесение, я подписывал его за людей, которых видел, но не различал, — а он лежал без обеих ног и различал всех.
Он знал всех, и знал, откуда всякий родом, и знал про Сидора, что у того баба на сносях, и про Тимофея, что тот из-под Дорогобужа и что у него на этапе украли сапоги, и мы с ним тогда, в сентябре, из-за этих сапог ходили к каптенармусу.
Он их вязал.
На четвёртый или пятый вечер он спросил у меня одну вещь, единственную за всё время, и спросил её так же ровно, как спрашивал имена.
— Ваше высокоблагородие. А ежели б снаряд был — сколько бы их было?
Я мог соврать. Врать было легко: сказать «столько же» — и он бы, может, поверил, и я бы ушёл, и он бы спал.
— Меньше, — сказал я.
— Сколько?
— Не знаю. Может, половина. Может, пятеро.
Он подумал и сказал только: «Ну».
И больше про это не спрашивал никогда.
Схему я достал в тот же вечер.
Ту самую — из пакета, с которой меня отправили в октябре и которую я тогда, в вагоне, не умел прочесть: четыре листа, квадратики, стрелки, чужой писарской рукой.
Тогда, в октябре, я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом, и не умел прочесть даже вопроса: квадратики и стрелки, и чужой писарь, и генерал-квартирмейстерская часть, и всё это было мне чужое, как чужая была шинель, в которой я тогда ехал.
Теперь я разложил её на столе рядом с михеевской книжкой, и она читалась.
Квадратик — завод. Стрелка от него — приёмка, и на приёмке сидит Тураев и глядит трубку на просвет. Дальше узел, и там комендант, который довезти не может, потому что стрелка одна. Дальше парк, и в парке Ремез промокает чернила, боясь кляксы. Дальше второй парк. Дальше батарея, и на ней меловая дощечка со словом «нуль».